Меню Рубрики

Бессонница твой взор уныл и страшен

Паровоз мудро устроен, но он этого не сознает, и какая цель была бы устроить паровоз, если бы на нем не было машиниста?

Когда я пришел в себя, вокруг была большая комната, обставленная старинной мебелью. Обстановка была, пожалуй, даже антикварная – покрытый резными звездами зеркальный шкаф, причудливый секретер, два полотна с обнаженной натурой и маленькая картина с конным Наполеоном в боевом дыму. Одну стену занимала доходящая до потолка картотека из карельской березы, очень изысканного вида. На ее ящичках были таблички с разноцветными надписями и значками, а рядом стояла лестница-стремянка.

Я понял, что не лежу, как полагается пришедшему в сознание человеку, а стою. Я не падал, потому что мои руки и ноги были крепко привязаны к шведской стенке. Я догадался, что это шведская стенка, нащупав пальцами деревянную перекладину. Другие перекладины упирались мне в спину.

Напротив, на маленьком красном диване у стены, сидел человек в красном халате и черной маске. Маска напоминала своей формой не то нахлобученный до плеч цилиндр, не то картонный шлем пса-рыцаря из фильма «Ледовое побоище». В районе носа был острый выступ, на месте глаз – две овальных дыры, а в области рта – прямоугольный вырез, прикрытый черной тряпочкой. Примерно так выглядели средневековые доктора на гравюрах, изображавших чуму в Европе.

– Добрый день, – сказал человек в маске.

– Здравствуйте, – ответил я, с трудом разлепив губы.

Я не стал отвечать на вопрос, решив, что это шутка.

– Я прошу прощения за некоторую театральность ситуации, – продолжал человек в маске. – Если у тебя болит голова, сейчас все пройдет. Я усыпил тебя специальным газом.

– Который применяют против террористов. Ничего страшного, все уже позади. Предупреждаю – не кричать. Кричать смысла нет. Это не поможет. Результат будет один – у меня начнется мигрень, и беседа будет испорчена.

У незнакомца был уверенный низкий голос. Закрывавшая рот тряпочка на его маске колыхалась, когда он говорил.

– По многим причинам, – сказал Брама. – Но это в твою пользу. Если наши отношения не сложатся, я смогу отпустить тебя без опаски, потому что ты не будешь знать, как я выгляжу.

Я испытал большое облегчение, услышав, что меня собираются отпустить. Но эти слова могли быть уловкой.

– Я хочу, чтобы в одной очень важной части моего тела и одновременно моего духа проснулся к тебе живой интерес. Но это, видишь ли, может произойти только в том случае, если ты человек благородного аристократического рода…

«Маньяк, – подумал я. – Главное – не нервничать… Отвлекать его разговором…»

– Почему обязательно благородного аристократического рода?

– Качество красной жидкости в твоих венах играет большую роль. Шанс невелик.

– А что значит живой интерес? – спросил я. – Имеется в виду, пока я еще жив?

– Смешно, – сказал Брама. – Скорее всего, словами я здесь ничего не добьюсь. Нужна демонстрация.

Встав с дивана, он подошел ко мне, откинул закрывавшую рот черную тряпку и наклонился к моему правому уху. Почувствовав чужое дыхание на своем лице, я сжался – вот-вот должно было случиться что-то омерзительное.

«Сам в гости пришел, – подумал я. – Надо же было, а?»

Но ничего не произошло – подышав мне в ухо, Брама отвернулся и пошел назад на диван.

– Можно было укусить тебя в руку, – сказал он. – Но руки у тебя, к сожалению, связаны и затекли. Поэтому эффект был бы не тот.

– Да, – вздохнул Брама. – Я, наверно, должен извиниться за свои действия – догадываюсь, что выглядят они довольно странно и скверно. Но сейчас тебе все станет ясно.

Устроившись на диване, он уставился на меня, словно я был картинкой в телевизоре, и несколько секунд изучал, изредка причмокивая языком.

– Не волнуйся, – сказал он, – я не сексуальный маньяк. На этот счет ты можешь быть спокоен.

– Я вампир. А вампиры не бывают извращенцами. Иногда они выдают себя за извращенцев. Но у них совершенно другие интересы и цели.

«Нет, это не извращенец, – подумал я. – Это сумасшедший извращенец. Надо постоянно говорить, чтобы отвлекать его…»

– Не то чтобы стаканами, – ответил Брама, – и не то чтобы на этом строилась моя самоидентификация… Но бывает и такое.

– Это лучший способ познакомиться с человеком.

Глаза в овальных дырах маски несколько раз моргнули, и рот под черной тряпочкой сказал:

– Когда-то два росших на стене дерева, лимонное и апельсиновое, были не просто деревьями, а воротами в волшебный и таинственный мир. А потом что-то случилось. Ворота исчезли, а вместо них остались просто два прямоугольных куска материи, висящих на стене. Исчезли не только ворота, но и мир, куда они вели. И даже страшная летающая собака, которая сторожила вход в этот мир, стала просто плетеным веером с тропического курорта…

Сказать, что я был поражен – значит ничего не сказать. Я был оглушен. Эти слова, которые показались бы любому нормальному человеку полной абракадаброй, были секретным кодом моего детства. Самым поразительным было то, что сформулировать все подобным образом мог только один человек во всем мире – я сам. Я долго молчал. Потом не выдержал.

– Я не понимаю, – сказал я. – Допустим, я мог рассказать про картины, когда был без сознания. Но ведь про этот волшебный мир за воротами, я рассказать не мог. Потому что я никогда его так не называл. Хотя сейчас вы сказали, и я вижу, что все это чистая правда, да. Так и было…

– А знаешь, почему все так произошло? – спросил Брама.

– Волшебный мир, где ты жил раньше, придумывал прятавшийся в траве кузнечик. А потом пришла лягушка, которая его съела. И тебе сразу негде стало жить, хотя в твоей комнате все осталось по-прежнему.

– Да, – сказал я растерянно. – И это тоже правда… Очень точно сказано.

– Вспомни какую-нибудь вещь, – сказал Брама, – про которую знаешь только ты. Любую. И задай мне вопрос – такой, ответ на который знаешь тоже только ты.

– Хорошо, – сказал я и задумался. – Ну вот, например… У меня дома на стене висел веер – вы про него только что говорили. Каким образом он был прикреплен к стене?

Брама прикрыл глаза в прорезях маски.

– Приклеен. А клей был намазан буквой «Х». Причем это не просто крестик, это именно буква «Х». Имелось в виду направление, куда должна была пойти мама, которая повесила веер над кроватью.

– Подожди. А приклеил ты его потому, что веер стал казаться тебе собакой-вампиром, которая кусает тебя по ночам. Это, конечно, полнейшая ерунда. И даже оскорбительно по отношению к настоящим вампирам.

Брама встал с дивана и подошел ко мне. Пальцем откинув черную тряпочку, он открыл рот. У него были темные прокуренные зубы – крепкие и крупные. Я не увидел ничего необычного, только клыки, пожалуй, были чуть белее, чем остальные зубы. Брама поднял голову так, чтобы я увидел его небо. Там была какая-то странная волнистая мембрана оранжевого цвета – словно прилипший к десне фрагмент стоматологического моста.

– Там язык, – сказал Брама, выделив это слово интонацией.

– Это не человеческий язык. Это душа и суть вампира.

– А как можно узнавать языком?

– Объяснять бесполезно. Если ты хочешь понять это, тебе надо стать вампиром самому.

источник

Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает:

— Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончатель-ностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый — сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие — не говоря уже о XX веке были сами по себе, а вовсе не «гениальный русский народ»? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в «салоне» редактор «Современных записок» Фондаминского? Набоков-тo жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет и среди них — вы сами.

— Да, каждый человек — сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что

Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литератур-ного имени, и чувство жизни — больше бессмертия, и «полубезумный восторг делания» больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего — он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, «незамеченных» и «потерянных»!

Набоков — единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадле-жащий всему западному миру (или — миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущнос-ти, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире — Стриндберг (в «Исповеди»), Уайльд (в «Саломее»), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью.

За последние 20-30 лет в западной литературе, вернее — на верхах ее, нет больше «француз-ских», «английских» или «американских» романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и — больше того — оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире сущест-вуют по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано — не столь уж существенно.

Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифициро-ваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.

Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в «Машеньке», прошла через «Защиту Лужина», выросла в «Подвиге», где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря — невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в «Других берегах», иронически поданной в «Пнине» и музы-кально-лирически осмысленной в «Даре». Преображенная, она, эта тема, держала в единстве «Приглашение на казнь» и наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по-английски, и «Лолиту», прогремела на страницах «Бледного огня», с расплавленным в этом романе «Тимоном Афинским» Шекспира (из которого взято его название).

«Бледный огонь» вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, «Solus Rex», первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символи-ческой линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила; и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:

Пора, мы уходим, еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить.

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

всё, что есть у меня, — мой язык.

«Твои бедные книги, — сказал он развязно,

безнадежно растают в изгнаньи. Увы,

эти триста страниц беллетристики праздной

без земли, без тропы, без канав, без порога,

«Verlaine had been also a teacher somewhere

источник

Владимир Набоков
Вечер русской поэзии

Предмет сегодняшней дискуссии из тех,
В которых точке не стоять вовеки.
Когда долины круче и тесней,
На беглый русский переходят реки,
И так же дети говорят во сне.
Мой друг, возьмите же фонарь волшебный,
И вставьте слайд, не так, наоборот,
И пару слов, вступительных, туманных,
И имя мое в русских буквах странных
Пускай вам луч цветной преподнесет.

Предание, вы помните, гласит,
Что грек, увидев журавлей в полете,
За буквой букву создал алфавит.
Его воображение вбирало
Рассвет и горизонт, и привкус леса,
И постепенно в знаки оформляло
Фантомы птиц по мере удаленья.

Да, Сильвия.
— Зачем вы придаете
Словам для них чрезмерные значенья?
Не лучше ль пониманье в легкой дымке?
— Поскольку всюду путы-невидимки.
Куда ни глянешь, клевер связан с медом,
Звук связан с формой, а сосуд с вином,
Меж радугою и любым зерном
Родство неоспоримо, их округлость
Их выдает, и берегущий мудрость
Покатый череп, и вообще, добро,
Все плавные имеет очертанья,
Как русские обильные “у’, “о”,
Кувшинка, что без всякого старанья
Глотает золотистого шмеля,
И ракушка, вместившая наперсток,
Морской прибой, и русские стихи.
Еще вопрос!
— Скажите, а у вас
Просодия.
— Я понял, Эмми, для
Чужих ушей наш пятистопный ямб
Покажется и сонным, и глухим,
Но тут я посоветовал бы вам
Прислушаться к строке, прикрыв глаза,
И сразу же почувствуете: за
Начальным словом тень лежит второго,
И третье чуть касается звонка,
И следующая уже строка
Змеится в отдалении, и слово,
Что в середине, тянет два других,
Раскручивается неспешно стих,
Учебный фильм, замедленный, бесцветный,
Где розы распускается бутон.
И к теме мы приблизились заветной,
Поговорим о рифмах, дело в том,
Что близнецы встречаются повсюду,
У всех народов, ваши “love-above”
Не исключенье, и смешон я буду,
Любовь и кровь как все зарифмовав.
А даль с печалью — в этом есть родное,
А с грязью князь — на каждом же шагу,
И все что при Луне и под Луною,
Я рифмовать без устали могу.
Свобода и природа ходят парой,
И с человеком век накоротке,
Но Солнце с ветром, и сюжет тот старый
Про жизнь и смерть не вдруг приткнешь к строке.

Я скипетр царский позабыл за морем,
Но различаю в этой синеве,
Как медленно Союзы и Частицы
След в след ступают по сухой листве.
Там все глаголы в прошлом, все сказали,
Там все равно, что эхо, что молва,
И если ночью лошади заржали,
Кому-то в этом слышатся слова,
Кому-то звон хрустального бокала,
Которого дотронулись едва.

Когда в стихах прогалины и щели,
Их нужно заселить и засадить.
Незаменимы тут березы, ели,
Как гусеница держится за нить,
Что непременно через миг порвется,
Так сердце устает держать в себе
Березу на ветру, что к Солнцу рвется,
И ели, окаймляющие сад,
И в памяти почти не остается
Сквозь ветви чуть мерцающий закат.

Среди зверей, живущих в наших виршах,
И птиц, в стихи слетающих с ветвей,
Тут, Джонни, без сомненья всех превыше
Поющий свое соло соловей.
Он щелкает, свистит, в нем флейта, лира,
Смех девушек, кукушка, призрак в нем,
Но, Синтия, нечасто наш пиита
Кладет в основу драгоценный камень,
Рубин ли то, сияющий огнем,
Янтарь иль жемчуг, все в шкатулках скрыто,
И никогда окошко ювелира
Не светит нам ненастными ночами.

Да, я привык, как Аргус многоглазый,
Быть начеку, всегда смотреть назад,
И вечно гримированные тени
Из-за спины моей косят глаза,
Охотятся за каждой новой фразой,
Или присев тихонько на ступени
Крыльца, на страже бодрствуют всю ночь,
И поутру, за миг до пробужденья,
В дверной звонок трезвонить начинают,
И память мою сонную терзают,
И убегают как мальчишки прочь.
Что ж, время мчится, скоро нам прощаться,
А я еще ни слова не сказал
О Пушкине, и о его кибитке,
В которой он дремал, зевал, писал.
Поля и версты, времени в избытке,
Слились в одно холмы и облака,
Дожди, и завыванье ямщика,
Кругом лишь желтоватые ракиты,
И голоса, и горизонт — размыты,
Тут место лишь Некрасовским рыданьям,
Но вопреки унылости — слова
Под скрип колес назойливый родятся,
И слоги шебуршатся и роятся,
И кажутся каким-то наказаньем,
И строки, как ни странно, громоздятся,
И рифмы вспоминаются едва,
А иногда обходятся вниманьем.

Читайте также:  Какой лучше препарат принимать при бессоннице

Влюбленные, что в лабиринте парка
О жизни безграничной говорят,
Там тополям при лунном свете жарко,
Стучат сердца сильнее во сто крат.
И несопоставление масштабов,
Готовность принимать крота за рысь,
И споры о вопросах самых- самых,
Как прочно в русский стих они вплелись.
Придание вселенского значенья
То побрякушкам, то обрывкам фраз,
И быть в пути неясное стремленье
На жизнь в изгнанье обрекают нас.

Я мог бы вечер на ночь растянуть,
И вас бессвязным утомить рассказом,
Но скоро поезд, собираюсь в путь.

А я еще хотел упомянуть
Под шляпою молчащего щегла.

Эх, если б память щедрою была,
А то вот так, скупа и неотвязна,
Недавно, помню, городишко грязный,
Холмы, кусты, а больше пустыри.
И в западной Вирджинии однажды,
В пространстве между садом и дождем,
На глинистой дороге, рыжей, скользкой,
Она возникла, эта дрожь внутри,
То русское не знаю что, и сколько
Ты ни вздыхай, и сколько ни смотри,
И сколько повторения ни жаждай,
Усталое дитя, забывшись сном,
Уже вечерней болтовни не вспомнит.

Укладывает фокусник пожитки-
Платок трехцветный, шелковый шпагат,
Набор двудонных рифм, колоду карт,
И зрителю как будто по ошибке,
Приоткрывает тайны уголок.
А вот конверт с оговоренной суммой,
Поклон, аплодисменты, и улыбки.

Что говоря в России на прощанье?
Удачи?В добрый путь? Счастливо? Как
Сказать:Я восхищен рассказом вашим?
-Я это так могу перевести;
Бессонница, твой взор уныл и страшен,
Любовь моя, отступника прости.

An evening of Russian poetry

‘’. seems to be the best train.Miss Ethel Winter of the
department of English will meet you at the station and. ”
From a letter addressed to the visiting speaker

The subject chosen for tonight’s discussion
is everywhere, though often incomplete,
when their basaltic banks become too steep,
most rivers use the kind of rapid Russian,
and so do children talking in their sleep.
My little helper at the magic lantern,
insert that slide, and let the coloured beam
project my name or any such-like phantom
in Slavic characters upon the screen.
The other way, the other way. I thank you.

On mellow hills the greek, as you remember,
fashioned his alphabet from cranes in flight,
his arrows crossed the sunset , than the night,
Our simple skyline and the taste for timber.
the influence of hives and conifers
reshaped the arrows of the borrowed birds.
Yes, Sylvia?
“Why do you speak of words
when all we want is knowledge nicely browned?”

Because all hangs together — shape and sound,
heather and honey , vessel and content.
Not only rainbows — every line is bent ,
and skulls and seeds and all good worlds are round,
like Russian verse, like our colossal vowels:
those painted eggs, those glossy pitcher flowers
that swallow whole a golden bumblebee,
those shells that hold a thimble and the sea.
Next question.
“Is your prosody like ours?”

Well, Emmy, our pentameter may seem
to foreign ears as if it could not rouse
the limp iambus from its pyrrhic dream.
But close your eyes and listen to the line.
The melody unwinds ; the middle word
is marvellously long and serpentine:
you hear one beat , but you have also heard
the shadow of another, then the third
touches the gong , and then the forth one sighs.

It makes a very fascinating noise;
it opens slowly like a greyish rose
in pedagogic film of long ago.

The rhyme is the line’s birthday as you know,
and there are certain customary twins
in Russian as in other tongues. For instance
love automatically rhymes with blood,
nature with liberty, sadness with distance,
humane with everlasting, prince with mud,
moon with a multitude of words, but sun
and song and wind and life and death with none.

Beyond the seas where I have lost a scepter,
I hear the neighing of my dappled nouns,
soft participles coming down the steps,
treading on leaves, trailing their rustling gowns,
and liquid verbs in ahla and in ili,
Aonian grottoes, nights in the Altai,
black pools of sound with “I”s for water lilies,
The empty glass I touched is tinkling still,
but now ‘tis covered by a hand and dies.

“Trees? Animals? Your favourite precious stone?”

The birch tree, Cynthia, the fir tree , Joan.
Like a small carterpillar on its thread,
my heart keeps dangling on a leaf long dead
but hanging still, and still I see the slender
white birch that stands on tiptoe in the wind,
and firs beginning where the garden ends,
the evening ember growing through their cinders.

Among the animals that haunt our verse,
that bird of bards, regale of night comes first:
scores of locutions mimicking its throat
render its every whistling, bubbling, bursting,
flutelike or cuckoolike or ghostlike note.
But lapidary epithets are few;
we do not deal in iniversal rubies.
The angle and the glitter are subdued;
our riches lie concealed. We never liked
the jeweller’s window in the rainy night.

My back is Argus-eyed . I live in danger .
False shadows turn to track me as I pass
and wearing beards, disguised as secret agents,
creep in to blot the freshly written page
and read the blotter in the looking-glass.
And in the dark, under my bedroom window,
until, with a chill whirr and shiver , day
presses its starter , warily they linger
or silently approach the door and ring
the bell of memory and run away.

Let me allude, before the spell is broken ,
to Pushkin rocking in his coach on long
and lonely roads: he dozed, then he awoke,
undid the collar of his travelling cloak,
and yawned, and listened to the driver’s song.
Amorphous sallow bushes called rakeety,
enormous clouds above an endless plain,
songline and skyline endlessly repeated,
the smellof grass and leather in the rain.
And then the sob, the syncope ( Nekrasov ! ) ,
the panting syllables that climb and climb,
obsessively repetetive and rasping,
dearer to some than any other rhyme.
And lovers meeting in a tangled garden,
dreaming of mankind, of untrammelled life,
mingling their longings in the moonlit garden,
where trees and hearts are larger than in life.
This passion for expansion you may follow
throughout our poetry. We want the mole
to be a lynx or turn into a swallow
by some sublime mutation of the soul.
But to unneeded symbols concecrated,
escorted by a vaguely infantile
path for bare feet , our roads were always fated
to lead into the silence of exile.

Had I more time tonight, I would unfold
the whole amazing story — neighukluzhe,
nevynossimo — but I have to go.

What did I say under my breath? I spoke
to a blind songbird hidden in a hat,
safe from my thumb and from the eggs I broke
into the gibus brimming with their yolk.

And now I must remind you in conclusion,
that I am followed everywhere and that
space is collapsible, although the bounty
of memory is often incomplete:
once in a dusty place in Mora county
(half town, half desert , dump mound and mezquite)
and once in West Virginia ( a muddy
red road between an orchard and a veil
of tepid rain ) it came , that sudden shudder,
a Russian something that I could inhale
but could not see . Some rapid words were uttered —
and then the child slept on , the door was shut.

The conjuror collects his poor belongings —
the coloured handkerchief, the magic rope,
the double-bottomed rhymes, the cage, the song.
You tell him of the passes you detected.
The mystery remains intact. The cheque
comes forward in its smiling envelope.

“ How would you say ‘ delightful talk’ in Russian?”
“ How would you say ‘ good night’?””

Bessonnitza , tvoy vzor oonyl i strashen;
lubov moya, otstoopnika prostee.
( Insomnia, your stare is dull and ashen,
my love, forgive me this apostasy.)

источник

Пора, мы уходим, еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить.

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

всё, что есть у меня, — мой язык.

«Твои бедные книги, — сказал он развязно,

безнадежно растают в изгнаньи. Увы,

эти триста страниц беллетристики праздной

без земли, без тропы, без канав, без порога,

«Verlaine had been also a teacher somewhere

in England. And what about Baudelaire,

alone in his Belgian hell?»

Вся последняя капля России

Но еще подписаться мы силимся

кривоклювым почтамтским пером.

Бессонница, твой взор уныл и страшен.

Любовь моя, отступника прости.

очерк единственный? Эхо ли

все, что осталось от голоса? Мы ли

Только никто не встречает нас. В доме

рояль, как могила на полюсе. Вот тебе

ласточки! Верь тут, что кроме

Есть сон. Он повторяется, как томный

стук замурованного. В этом сне

киркой работаю в дыре огромной

и нахожу обломок в глубине.

И фонарем на нем я освещаю

след надписи и наготу червя.

«Читай, читай», — кричит мне кровь моя.

тень русской ветки будет колебаться

Сомнений быть не может: все — только об одном, все — связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нac, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или — творчески дает ему жизнь) — и никаких других признаний нам не надо. «О, поклянись, что до конца дороги/Ты будешь только вымыслу верна!» — сказал он в «Даре». Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси) куда я пришла его проведать — у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка — его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.

Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два eго романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, «Пнин», рассказы, воспоминания детства. «Лолита», видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фчльда, стр 328-330, о русском рассказе Набокова «Волшебник», до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; «Solus Rex» превратился в «Бледный огонь»; наконец был переведен «Дар», а затем и «Защита Лужина». В 1964 году вышли его комментарии к «Евгению Онегину» (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам приду-мал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и. поколеблен. «Слово о полку Игореве» переведено, откомментировано им и. взято под сомнение. И сам себя он «откомментировал», «превознес» и «поколебал» — как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.

Влажное «эр» петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, «в эпоху Прелюда») — таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю.Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова — этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в «Медведь» (этот «Медведь» в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова «Ада», превратившись в ночное кабаре), если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом — сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о «Даре», который он тогда писал.

Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью-Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.

источник

Изменить размер шрифта — +

На этой картине лицо Набокова было совсем старым и дряблым, а маскировочный галстук-бабочка на соединительном шве был несуразно большим и пестрым, в каких-то кометах, петухах и географических символах. Эта картина называлась «Ада».

Некоторые физические особенности детских тел различались — но смотреть на девочек было неприятно и даже боязно из-за того, что глаза двух Набоковых внимательно и брезгливо изучали смотрящего — этот эффект неизвестному художнику удалось передать мастерски.

Мне вдруг показалось, что в шею подул еле заметный ветерок.

— Владимир Владимирович Набоков как воля и представление, — сказал за моей спиной звучный бас.

Я испуганно обернулся. В метре от меня стоял невысокий полный мужчина в черном пиджаке поверх темной водолазки. Его глаза были скрыты зеркальными черными очками. На вид ему было пятьдесят-шестьдесят лет; у него были густые брови, крючковатый нос и высокий лысый лоб.

— Понимаешь, что хотел сказать художник? — спросил он.

Я отрицательно помотал головой.

— Романы Набокова «Лолита» и «Ада» — это варианты трехспальной кровати «Владимир с нами». Таков смысл.

Я посмотрел сначала на Лолиту, потом на Аду — и заметил, что ее молочно-белая кожа изрядно засижена мухами.

— Лолита? — переспросил я. — Это от «LOL»?

— Не понял, — сказал незнакомец.

— «Laughed out loud», — пояснил я. — Термин из сети. По-русски будет «ржунимагу» или «пацталом». Получается, Лолита — это девочка, которой очень весело.

— Да, — вздохнул незнакомец, — другие времена, другая культура. Иногда чувствуешь себя просто каким-то музейным экспонатом… Ты читал Набокова?

— Бред сивой кобылы, — сказал я уверенно.

С такой рецензией невозможно было попасть впросак никогда, я это давно понял.

— О, это в десятку, — сказал незнакомец и улыбнулся. — Ночной кошмар по-английски «night mare», «ночная кобыла». Владимир Владимирович про это где-то упоминает. Но вот почему сивая? А-а-а! Понимаю, понимаю…

Страшнейший из кошмаров — бессонница… Бессонница, твой взор уныл и страшен… Insomnia, your stare is dull and ashen… Пепельный, седой, сивый…

Я вспомнил, что дверь черного хода все время оставалась открытой.

Видимо, в квартиру забрел сумасшедший.

— Вся русская история, — продолжал незнакомец, — рушится в дыру этого ночного кошмара… И, главное, моментальность перехода от бреда к его воплощению. Сивка-бурка… Началось с кошмара, бреда сивой кобылы — и пожалуйста, сразу Буденный на крымским косогоре. И стек, и головки репейника…

Он уставился куда-то вдаль.

А может и не сумасшедший, подумал я.

— Я не совсем понял, — спросил я вежливо, — а почему романы писателя Набокова — это трехспальная кровать?

— А потому, что между любовниками в его книгах всегда лежит он сам. И то и дело отпускает какое-нибудь тонкое замечание, требуя внимания к себе.

Что невежливо по отношению к читателю, если тот, конечно, не герантофил…

Знаешь, какая у меня любимая эротическая книга?

Напор незнакомца ошеломлял.

— «Незнайка на Луне». Там вообще нет ни слова об эротике. Именно поэтому «Незнайка» — самая эротическая книга двадцатого века. Читаешь и представляешь, что делали коротышки в своей ракете во время долгого полета на Луну…

Нет, подумал я, точно не сумасшедший. Наоборот, очень разумный человек.

— Да, — сказал я, — я тоже об этом думал, когда был маленький. А кто вы?

источник

Вы здесь » ВНЕВИЗМ Новое литературно-философское направление » Литературные переводы » В. Набоков, переводы А. Филимонова «ЛЮБОВЬ МОЯ, ОТСТУПНИКА ПРОСТИ…»

  • Автор: Admin
  • Администратор
  • Зарегистрирован: 2011-07-02
  • Приглашений: 0
  • Сообщений: 587
  • Уважение: +37
  • Позитив: +28
  • Провел на форуме:
    19 дней 0 часов
  • Последний визит:
    2019-01-02 10:09:10

Английские стихи Владимира Набокова (1899–1977) практически неизвестны российскому читателю. Журнал «Северная Аврора» восполняет этот пробел, впервые публикуя перевод тех лирических произведений, большинство из которых не были включены в прижизненный двуязычный сборник Poems and problems – «Стихи и шахматные задачи», 1970. Видимо, тут необходим интерпретатор (или волшебник) уровня самого Мастера, чтобы передать их сложную ассоциативную образность.

Свои стихотворные опыты на английском Набоков не раз сравнивал с русскими аналогами: «у них более тонкая текстура, чем у русских, несомненно, из-за того, что им не хватает той внутренней словесной связи со старыми затруднениями и постоянного беспокойства мысли, которые свойственны стихотворениям, написанным на родном языке, с непрерывным параллельным бормотанием изгнания и так и не разрешившимся детским дерганьем за самые ржавые струны».

Единая тема его русских и английских стихотворений – изгнание. В образе французского профессора Набоков изображает и себя: отплыв в 1940 году из оккупированной Францию в Америку, он почти бесповоротно перешел на английский. Утрата языка Пушкина стала для него трагедией, сродни утрате возлюбленной. «Лунный» язык на «кремнистом пути» – сверхзадача автора, исследователя потусторонности, не случайно высадку человека на луне писатель принял восторженно.

В одном из наиболее известных английских стихотворений «Вечер русской поэзии» Набоков признается западному читателю в вине перед отчизной, которую он оставил не по своей воле: «Бессонница, твой взор уныл и страшен; любовь моя, отступника прости». Любовь невольного изгнанника возвратила его «беспаспортную тень» в Петербург и Россию – теперь уже навсегда.

Поэт из Франции: небритость, легкий тик,

со стопкой книг худой его двойник,

вы встретите в рассеянье его

средь кампуса, увитого плющом,

и ум безумца – ветром возмущен,

(ища прибежища в строке Гюго),

что в блеске между листьев тополей

роняет синевы бездонный клей,

иначе разбежались бы предметы,

что шествуют насквозь – велосипед,

красавицы, их ножки, тени, свет,

Верлен учитель в Англии. Бодлер

слагал в аду бельгийском, для химер,

был одиночеству судьей и братом.

Глаза плюща устремлены на блеф.

Листва бормочет о стране на «эф» –

как, например, Фортуна или Фатум.

Он соглядатай собственных теней,

в распадах плоти, на немом экране.

Итог: Булонский лес, где стулья меж кустов,

один торчит во рву, в тенетах слов,

а прочие – внимают на поляне.

Ода журнальной модели


Нежнейший из языков

что губы дерзко дразнят, разделяя

(про-щай или good-by), – пейзажу, чья листва,

посланья бледные небес листая,

провидит тусклый грохот, где тоннель

с раздавленною кожурой банана,

из сердца изгоняет бедный хмель,

и зарастает сумрачная рана.

Тускнеет город, сер и непригож,

и чешуя беспалая перчаток

предвосхитит лирическую дрожь

любви и славы, в языке зачатых.

За горизонт стремится мотылек,

что в бездну проводил стихотворенье,

разлукой озаряется Восток,

и, в немоте, взыскует возвращенья.

Так находи фатальные слова

и приручай их к воле и дерзанью,

подхватит их народная молва,

как римского сенатора признанье.

Ты отлетел, мы разъединены,

нежнейший моя язык, моя утрата,

и губы обрабатывать должны

язык иной, для сердца грубоватый.

Тень на лице от старой рамы

Он возвращался, спотыкаясь,

грустил подобьем листопада,

Теперь окончилось сраженье,

Ночь. Галька. Путь к Земле блестит, кремнист

Цыплят на корабле немолчно пенье.

Протягивает бездна лунный лист –

Преобразились солнца – в луны,

косилки не познав счастливо.

С колен поднялись, снова юны

и в пухе звездном горделивы.

Перевод с английского

На электронном форуме NABOKV-L один из англоязычных участников указал на то, что стихотворение «Изгнанник» может быть прочитано двояко: написанное как ямбом, так и амфибрахием. Ниже публикуется еще один вариант перевода А. Филимонова.

Потусторонний

Изгнанник из Франции – верно, поэт:
небрит, угловат, чуть прозрачен на свет,
но вы разглядите его
спешащего в кампус, при яркости дня,
и в буре, когда он от гнева дождя
укрылся строкою Гюго.
О, ветер, таинственной синью залей
и эту седую листву тополей,
и прошлое, и перемиги
красоток, и ножки, что шествуют сквозь
поэта, подобного духу, и врозь
несомые в будущность книги.

Верлен славный лектор, а где же Бодлер,
явивший величья и славы пример,
в бельгийском аду заточен?
Плющ в сон устремился, изгнанье воспев,
листва вспоминает прародину с «эф» —
то Франция иль Фаэтон.
Он в тело свое будто в тень погружен,
потомок еще не восставших времен,
взыскуя язык нелукавый.
Автограф на стуле, в Булонском лесу,
Застывшем средь прочих – как трон на весу,
и некий — плененный канавой.

источник

Название Молодость стихи 1971 1983 забыть е
страница 7/7
Дата публикации 10.03.2013
Размер 1.57 Mb.
Тип Документы

uchebilka.ru > Астрономия > Документы

1914-1953
+++ +++ +++
Сей хлеб когда-то был зерном,

вино когда-то в сочный плод

скосили хлеб, сорвали гроздь.
Когда-то ветер — лета кровь-

стучался буйно в плоть вина.

зерном уж хлеб не станет вновь:

над ними люди господа.
Та плоть, что преломляешь ты,

та кровь, что дарит телу дрожь, —

^ СТИХИ РУССКИХ ПОЭТОВ НА ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКАХ

+++ +++ +++
Когда я вижу на твоих устах

улыбку счастья — сердце расцветает,

благоговейный исчезает страх:

улыбка откровенность порождает.

Вся жизнь за миг проходит предо мной:

я проклинаю, и молю, и тайно плачу.

Звезда в пустыне – взгляд твой огневой,

освещена вся жизнь моя тобой,

а без тебя весь мир так малo значит!

Мне без тебя — как без звезды в пути.

Без взгляда твоего мне грустно.

И прошлое без боли и любви,

как небо без божеств, темно и пусто.

И — странная причуда: я ловлю

себя на том, что день благословляю,

когда я понял, что тебя люблю.

и ту, из-за кого я так страдаю!
Владимир НАБОКОВ

1899 — 1977
^ ВЕЧЕР РУССКОЙ ПОЭЗИИ
“. похоже, самый удобный поезд. Mиcc
Этель Уинтер из отделения английского
языка встретит вас на вокзале и. ”
/Из письма приглашенному лектору/
Предмет беседы, выбранный сегодня,
хоть и не в полной мере, но во всем:
когда становится их берег крут,
почти все реки говорят по-русски,
и так во снах своих лепечут дети.
Моя помощница у эпидиаскопа,
поставьте этот слайд, и пусть нам луч
покажет мое имя в русских буквах
иль даст похожий призрак на экран.
Наоборот, наоборот. Спасибо.
Средь гор своих античный грек все формы

для алфавита взял у журавлей;

его стрела закат пронзала, ночь.

Н а ш горизонт и склонность к древесине,

влиянье ульев, хвои — изменили

и стрелы, и заимствованных птиц.

Мы ждем от вас лишь свежих, вкусных знаний.
— Да потому, что всё дается разом —

звук, форма, вереск, мед, сосуд, вода.

Не только радуга округла — семя,
и череп, и все добрые слова,

как русский стих, как образ наших гласных:

то крашеные яйца, то кувшинки
в чьей пасти исчезает шмель златой,
то раковины, где с наперстком море.
Еще вопрос?

— Ну, Эмми, наш пентаметр для чужих
звучит, как будто разбудить не может
от сна в пиррихии наш холиямб.

Глаза закройте, вслушайтесь вот в строчку.

Мелодия расходится, и слово

посередине так длинно и мило:

ты слышишь такт, и даже тень другого,

и тут же третий — гонг, и вздох — четвертый

Всё это порождает дивный шум;

он раскрывается подобно розе

из черно-белых фильмов прошлых лет.

Вот рифма — день рожденья строчки. Эти

привычные двойняшки существуют

и в нашем языке, как и в других.

Так, кровь у нас рифмуется с любовью,

природа со свободой, даль с печалью,

князь с грязью; мы луну свою рифмуем

со многими словами, а вот солнце,

жизнь, ветер, песню — вовсе ни с одним.

За морем, где утерян скипетр мой,

чу — пегих существительных там ржанье,

а вот причастья, стелющие там

по листьям шелестящие плащи,

какой-нибудь глагол на -ала, -или,

грот ионийский, ночи на Алтае,

Пустой бокал звенит лишь от касанья,

но вот покрыт рукою — и он умер.

— Деревья? Звери? Камни, что любимы?

— Береза, Синтия, и ель, Джоан.
Как гусеница малая на пряже,
так сердце на засохшем уж листе

висит, но всё же вижу ту березу,

на цыпочках стоящей на ветру,

и ёлки на границе того сада,

и угольки заката, что меж них.

Среди зверей, что населяют стих наш,

лидирует услада ночи — соловей,

чьи трели, свист, журчанье, треск — как флейта,

подобие кукушки или призрака:

бесценно его горла волшебство.

Эпитетов печатных у нас мало;

нам дела нет до всяческих рубинов.

Сверканье, блеск — приглушены немного;

богатство наше — в тайне. Никогда

не привлечет нас ювелир средь ночи.

И на спине моей — глаза. Вокруг опасность.

За мною всюду следуют те тени,

что смахивают сильно на шпионов,

крадутся, тщась страницу промакнуть

и в зеркале увидеть промокашку.

Во тьме, где окна моей спальни, до тех пор,

пока стартер свой с кашлем выжимает день,

таскаются они и так и эдак,

а то — подходят к двери и звонят

в мой колокольчик памяти — и убегают.

Коль чары не разрушены пока,

сошлюсь на Пушкина — трясется он в коляске

по длинным и пустым дорогам: дремлет,

и просыпается, мучительно зевает

под песню ямщика, что бесконечна.

Кусты бесформенные, что зовут rakeety

и облака огромные над полем,

строка из песни и, конечно, горизонт —

рефреном к запаху травы и кожи.

Затем — всхлип, обморок /Некрасов!/. Слоги

стремятся вверх; навязчивы повторы,

скрежещущие, но милые для многих.

Влюбленные в запущенном саду

мечтают о свободе для народа,

сливают свои страсти; под луной

деревья и сердца — мощней, чем в жизни.

Такую страсть к пространству вы не раз

в поэзии найдете нашей. Крот у нас —

то рысь, то даже ласточка, при этом
всё превращенье происходит в душах.
По инфантильным тропам мы брели

с ненужной ношей символов каких-то;
да, босиком — по тем дорогам, что
обречены вести лишь в глушь изгнанья.
Имей я больше времени, я б смог
раскрыть вам всю исторью — neukluzhe,
nevynossimo — но пора идти.

Что я шепнул? Я говорил о том,
что в безопасности теперь слепая
та птица, чьи я яйца крал когда-то
и шляпу их желтками наполнял.
Теперь я в заключенье вам напомню,
что следует за мной повсюду нечто,
что всё это пространство разрушимо,
хоть щедрость памяти так часто неполна:
однажды в пыльном месте /округ Мора,
то ль город, то ль пустыня, мусор, шум/,
другой раз в Западной Вирджинии
/дорога между садом и дождем/,
она явилась, эта дрожь, внезапно,
то нечто русское, что мог вдохнуть я,
но не увидеть. Беглые слова
мелькнули — и дитя заснуло снова.
Вот фокусник сбирает бедный скарб:
цветной платок, канат и клетку,
с двойным дном рифмы и, конечно, песню.
Вы не раскрыли ль фокусы его?
Нет, тайна сохранилась. Чек явился
на свет в своем веселеньком конверте.

источник

В детстве мне часто хотелось чудесного. Наверно, я бы не отказался стать летающим тибетским йогом, как Миларепа, или учеником колдуна, как Карлос Кастанеда и Гарри Поттер. Я согласился бы и на судьбу попроще: стать героем космоса, открыть новую планету или написать один из тех великих романов, которые сотрясают человеческое сердце, заставляя критиков скрипеть зубами и кидаться калом со дна своих ям.

Но стать вампиром… Сосать кровь…

Ночью меня мучили кошмары. Я видел своих знакомых – они оплакивали мою беду и извинялись, что не смогли мне помочь. Ближе к утру мне приснилась мать. Она была грустной и ласковой – такой я давно не помнил ее в жизни. Прижимая к глазам платок с гербом баронов фон Шторквинкель, она шептала:

– Ромочка, моя душа стерегла твой сон над твоей кроваткой. Но ты приклеил меня к стене клеем «Момент», и я ничем не смогла тебе помочь!

Я не знал, что ответить – но на помощь пришел язык, который внимательно смотрел эти сны вместе со мной (для него, похоже, не было особой разницы между сном и явью):

– Извините, но вы не его мама, – сказал он моим голосом. – Его мама сказала бы, что он этот клей нюхает.

Я лежал в огромной кровати под расшитым коричнево-золотым балдахином. Такая же коричнево-золотая штора плотно закрывала окно; обстановка была, что называется, готичной. На тумбе рядом с кроватью стоял черный эбонитовый телефон, стилизованный под пятидесятые годы прошлого века.

Я встал и поплелся в ванну.

Увидев себя в зеркале, я отшатнулся. Половину моего лица занимали черно-лиловые синяки вокруг глаз, какие бывают при сотрясении мозга. Вчера их не было. Они выглядели жутко. Но все остальное было не так уж плохо. Кровь я отмыл еще вечером; на шее под челюстью осталась только черная засохшая дырка, похожая на след проткнувшего кожу гвоздя. Она не кровоточила и не болела – было даже странно, что такая маленькая ранка могла причинить мне такую жуткую боль.

Мой рот выглядел как раньше, за исключением того, что на припухшем нёбе выступил густой оранжевый налет. Область, где он появился, слегка онемела. Дыры на месте выпавших клыков жутко зудели, и в черных ранках видны были сахарно-белые кончики новых зубов – они росли неправдоподобно быстро.

Ядро внутри уже не мешало – хотя никуда не исчезло. За ночь я почти привык. Я чувствовал равнодушную отрешенность, словно все происходило не со мной, а с каким-то другим человеком, за которым я следил из четвертого измерения. Это придавало происходящему приятную необязательность и казалось залогом незнакомой прежде свободы – но я был еще слишком слаб, чтобы заниматься самоанализом.

Приняв душ, я принялся за осмотр квартиры. Она поражала размерами и мрачной роскошью. Кроме спальни и комнаты с картотекой, здесь была комната-кинозал с коллекцией масок на стенах (венецианские, африканские, китайские и еще какие-то, которые я не смог классифицировать), и еще что-то вроде гостиной с камином и креслами, где на самом почетном месте стоял антикварный радиоприемник в корпусе красного дерева.

Была комната, назначения которой я не смог понять – даже не комната, а скорее большой чулан, пол которого покрывали толстые мягкие подушки. Его стены были задрапированы черным бархатом с изображением звезд, планет и солнца (у всех небесных тел были человеческие лица – непроницаемые и мрачные). В центре чулана была конструкция, напоминающая огромное серебряное стремя: перекладина, прикрепленная к изогнутой металлической штанге, которая висела на спускающейся с потолка цепи. Из стены торчал металлический вентиль, поворачивая который, можно было опускать и поднимать штангу над подушками. Зачем нужно такое устройство, я не мог себе представить. Разве для того, чтобы поселить в чулане огромного попугая, любящего одиночество… Еще на стенах чулана были какие-то белые коробочки, похожие на датчики сигнализации.

Комната с картотекой, где застрелился Брама, была мне, по крайней мере, знакома. Я уже провел в ней немало времени, поэтому чувствовал себя вправе изучить ее детальнее.

Это, видимо, был рабочий кабинет прежнего хозяина – хотя в чем могла заключаться его работа, сказать было трудно. Открыв наугад несколько ящиков в картотеке, я обнаружил в них пластмассовые рейки с обоймами пробирок, закрытых черными резиновыми пробками. В каждой было два-три кубика прозрачной жидкости.

Я догадывался, что это такое. Митра давал мне попробовать препарат «Виндоуз хр-р» из похожей пробирки. Видимо, это была какая-то вампирическая библиотека. Пробирки были помечены номерами и буквами. На каждом ящике картотеки тоже был индекс – комбинация нескольких букв и цифр. Видимо, к библиотеке должен был существовать каталог.

На стене висели две картины с обнаженной натурой. На первой в кресле сидела голая девочка лет двенадцати. Ее немного портило то, что у нее была голова немолодого лысого Набокова; соединительный шов в районе шеи был скрыт галстуком-бабочкой в строгий буржуазный горошек. Картина называлась «Лолита».

Вторая картина изображала примерно такую же девочку, только ее кожа была очень белой, а сисечек у нее не было совсем. На этой картине лицо Набокова было совсем старым и дряблым, а маскировочный галстук-бабочка на соединительном шве был несуразно большим и пестрым, в каких-то кометах, петухах и географических символах. Эта картина называлась «Ада».

Некоторые физические особенности детских тел различались – но смотреть на девочек было неприятно и даже боязно из-за того, что глаза двух Набоковых внимательно и брезгливо изучали смотрящего – этот эффект неизвестному художнику удалось передать мастерски.

Мне вдруг показалось, что в шею подул еле заметный ветерок.

– Владимир Владимирович Набоков как воля и представление, – сказал за моей спиной звучный бас.

Я испуганно обернулся. В метре от меня стоял невысокий полный мужчина в черном пиджаке поверх темной водолазки. Его глаза были скрыты зеркальными черными очками. На вид ему было пятьдесят-шестьдесят лет; у него были густые брови, крючковатый нос и высокий лысый лоб.

– Понимаешь, что хотел сказать художник? – спросил он.

Я отрицательно помотал головой.

– Романы Набокова «Лолита» и «Ада» – это варианты трехспальной кровати «Владимир с нами». Таков смысл.

Я посмотрел сначала на Лолиту, потом на Аду – и заметил, что ее молочно-белая кожа изрядно засижена мухами.

– Лолита? – переспросил я. – Это от «LOL»?

– Не понял, – сказал незнакомец.

– «Laughed out loud», – пояснил я. – Термин из сети. По-русски будет «ржунимагу» или «пацталом». Получается, Лолита – это девочка, которой очень весело.

– Да, – вздохнул незнакомец, – другие времена, другая культура. Иногда чувствуешь себя просто каким-то музейным экспонатом… Ты читал Набокова?

– Бред сивой кобылы, – сказал я уверенно.

С такой рецензией невозможно было попасть впросак, я это давно понял.

– О, это в десятку, – сказал незнакомец и улыбнулся. – Ночной кошмар по-английски «night mare», «ночная кобыла». Владимир Владимирович про это где-то упоминает. Но вот почему сивая? А-а-а! Понимаю, понимаю…. Страшнейший из кошмаров – бессонница… Бессонница, твой взор уныл и страшен… Insomnia, your stare is dull and ashen… Пепельный, седой, сивый…

Я вспомнил, что дверь черного хода все время оставалась открытой. Видимо, в квартиру забрел сумасшедший.

– Вся русская история, – продолжал незнакомец, – рушится в дыру этого ночного кошмара… И, главное, моментальность перехода от бреда к его воплощению. Сивка-бурка… Началось с кошмара, бреда сивой кобылы – и пожалуйста, сразу Буденный на крымском косогоре. И стек, и головки репейника…

Он уставился куда-то вдаль.

А может, и не сумасшедший, подумал я.

– Я не совсем понял, – спросил я вежливо, – а почему романы писателя Набокова – это трехспальная кровать?

– А потому, что между любовниками в его книгах всегда лежит он сам. И то и дело отпускает какое-нибудь тонкое замечание, требуя внимания к себе. Что невежливо по отношению к читателю, если тот, конечно, не герантофил… Знаешь, какая у меня любимая эротическая книга?

Напор незнакомца ошеломлял.

– «Незнайка на Луне». Там вообще нет ни слова об эротике. Именно поэтому «Незнайка» – самый эротический текст двадцатого века. Читаешь и представляешь, что делали коротышки в своей ракете во время долгого полета на Луну…

Нет, подумал я, точно не сумасшедший. Наоборот, очень разумный человек.

– Да, – сказал я, – я тоже об этом думал, когда был маленький. А кто вы?

– Меня зовут Энлиль Маратович.

Он протянул мне бумажную салфетку.

– У тебя на шее мокро. Вытри.

Я ничего не чувствовал – но сделал, как он велел. На салфетке остались два пятнышка крови размером с копейку. Я сразу понял, почему он заговорил про коротышек.

– В человеческом мире я считался бы начальством, – ответил Энлиль Маратович. – А вампиры называют меня просто координатором.

– Понятно, – сказал я, – а уже решил, что вы сумасшедший. Бессонница, Набоков на Луне… Это у вас манера отвлекать такая? Чтобы укуса не заметили?

Энлиль Маратович криво улыбнулся.

– Вид у тебя, прямо скажем, неважнецкий. Но так всегда бывает. Я принес тебе мазь, смажешь синяки на ночь. Утром все пройдет. И еще я принес таблетки кальция – каждый день надо принимать пятнадцать штук. Это для зубов.

– Я вижу, – сказал Энлиль Маратович, – ты не очень-то рад тому, что с тобой приключилось. Не ври, не надо. Я знаю. Все нормально. И даже замечательно. Это означает, что ты хороший человек.

– А разве вампир должен быть хорошим человеком?

Брови Энлиля Маратовича залезли высоко на лоб.

– Конечно! – сказал он. – А как иначе?

– Но ведь… – начал я, но не договорил.

Я хотел сказать, что вовсе не надо быть хорошим человеком, чтобы сосать чужую кровь, скорее наоборот – но мне показалось, это прозвучит невежливо.

– Рама, – сказал Энлиль Маратович, – ты не понимаешь, кто мы на самом деле. Все, что ты знаешь про вампиров, неправда. Сейчас я тебе кое-что покажу. Иди за мной.

Я последовал за ним, и мы пришли в комнату, где были камин и кресла. Энлиль Маратович приблизился к камину и указал на висящую над ним черно-белую фотографию летучей мыши. Снимок был сделан с близкого расстояния. У мыши были черные бусинки глаз, собачьи уши торчком и морщинистый нос, похожий на свиной пятачок. Она походила на помесь поросенка и собаки.

– Это Desmondus Rotundus. Летучая мышь-вампир. Встречается в Америке по обе стороны от экватора. Питается красной жидкостью из тел крупных животных. Живет большими семьями в старых пещерах.

– А почему вы мне ее показываете?

Энлиль Маратович опустился в кресло и жестом велел мне сесть напротив.

– Если послушать сказки, которые рассказывают в Центральной Америке об этом крохотном создании, – сказал он, – покажется, что страшнее нет существа на свете. Тебе скажут, что эта летучая мышь – исчадие ада. Что она может принимать форму человека, чтобы завлечь жертву в чащу. Что стаи этих мышей способны до смерти загрызть заблудившихся в лесу. И массу подобной чепухи. Найдя пещеру, где живут мыши-вампиры, люди выкуривают их дымом. Или вообще взрывают все динамитом…

Он поглядел на меня так, словно мне следовало что-то сказать в ответ. Но я не знал, что.

– Люди по непонятной причине считают себя носителями добра и света, – продолжал он. – А вампиров полагают мрачным порождением зла. Но если поглядеть на факты… Попробуй назвать мне хоть одну причину, по которой люди лучше мышей-вампиров.

– Может быть, – сказал я, – люди лучше, потому что помогают друг другу?

– Люди делают это крайне редко. А мыши-вампиры помогают друг другу всегда. Они делятся друг с другом пищей, которую приносят домой. Еще?

Больше мне ничего не пришло в голову.

– Человек, – сказал Энлиль Маратович, – это самый жуткий и бессмысленный убийца на Земле. Никому из живых существ вокруг себя он не сделал ничего хорошего. А что касается плохого… Перечислять не надо?

Я отрицательно помотал головой.

– А эта крохотная зверюшка, которую человек избрал эмблемой своих тайных страхов, не убивает никого вообще. Она даже не причиняет серьезного вреда. Аккуратно прорезав кожу передними резцами, она выпивает свои два кубика, не больше и не меньше. Что за беда, допустим, для быка или лошади? Или для человека? Выпустить немного красной жидкости из жил считается полезным с медицинской точки зрения. Описан, например, случай, когда мышь-вампир спасла умиравшего от лихорадки католического монаха. Но, – он назидательно поднял вверх палец, – не описано ни одного случая, когда католический монах спас умирающую от лихорадки летучую мышь…

На это трудно было возразить.

– Запомни, Рама – все представления людей о вампирах ложны. Мы совсем не те злобные монстры, какими нас изображают…

Я поглядел на фотографию мыши. Ее мохнатая мордочка действительно не казалась угрожающей – скорее она была умной, нервной и немного испуганной.

– А кто же мы тогда? – спросил я.

– Ты знаешь, что такое пищевая цепь? Или, как иногда ее называют, цепь питания?

– Не совсем. Макдоналдс – это fast-food chain, «цепь быстрого питания». А food chain, или просто «цепь питания» – это растения и животные, связанные друг с другом отношениями «пища-потребитель пищи». Как кролик и удав, как кузнечик и лягушка…

Он улыбнулся и подмигнул мне.

– …или как лягушка и француз. Ну или как француз и могильный червь. Считается, что люди – вершина пирамиды, поскольку они могут есть кого угодно, когда угодно, как угодно и в каком угодно количестве. На этом основано человеческое самоуважение. Но на самом деле у пищевой цепи есть более высокий этаж, о котором люди в своем большинстве не имеют понятия. Это мы, вампиры. Мы высшее на Земле звено. Предпоследнее.

– А какое звено последнее? – спросил я.

– Бог, – ответил Энлиль Маратович.

Я ничего на это не сказал, только вжался в кресло.

– Вампиры не только высшее звено пищевой цепи, – продолжал Энлиль Маратович, – они еще и самое гуманное звено. Высокоморальное звено.

– Но мне кажется, – сказал я, – что паразитировать на других все же нехорошо.

– А разве лучше лишать животное жизни, чтобы съесть его мясо?

Я опять не нашелся, что сказать.

– Как гуманнее, – продолжал Энлиль Маратович, – доить коров, чтобы пить их молоко, или убивать их, чтобы пустить на котлеты?

– Конечно. Даже граф Лев Николаевич Толстой, который оказал на вампиров большое влияние, согласился бы с этим. Вампиры, Рама, так и поступают. Мы никого не убиваем. Во всяком случае, с гастрономической целью. Деятельность вампиров больше похожа на молочное животноводство.

Мне показалось, что он немного передергивает – совсем как Митра.

– Эти вещи нельзя сравнивать, – сказал я. – Люди специально разводят коров. К тому же коров искусственно вывели. В дикой природе таких не водится. Вампиры ведь не выводили людей, верно?

– Вы хотите сказать, что вампиры искусственно вывели человека?

– Да, – ответил Энлиль Маратович. – Я хочу сказать именно это.

Я подумал, что он шутит. Но его лицо было совершенно серьезным.

– А как вампиры это сделали?

– Ты все равно ничего не поймешь, пока не изучишь гламур и дискурс.

Энлиль Маратович засмеялся.

– Гламур и дискурс, – повторил он. – Две главные вампирические науки. Видишь, ты даже не знаешь, что это такое. А собираешься говорить о таких сложных материях. Когда ты получишь достойное образование, я сам расскажу тебе про историю творения, и про то, как вампиры используют человеческий ресурс. Сейчас мы просто зря потратим время.

– А когда я буду изучать гламур и дискурс?

– С завтрашнего дня. Курс будут читать два наших лучших специалиста, Бальдр и Иегова. Они придут к тебе утром, так что ложись спать пораньше. Еще вопросы?

– Вы говорите, что вампиры вывели людей. А почему тогда люди считают их злобными монстрами?

– Это скрывает истинное положение дел. И потом, так веселее.

– Но ведь человекоподобные приматы существуют на Земле много миллионов лет. А человек – сотни тысяч. Как же вампиры могли его вывести?

– Вампиры живут на Земле неизмеримо долго. И люди – далеко не первое, что служит им пищей. Но сейчас, я повторяю, об этом говорить рано. У тебя есть еще какие-нибудь вопросы?

– Есть, – сказал я. – Но я не знаю, может быть, вы снова скажете, что об этом рано говорить.

– Скажите, каким образом вампир читает мысли другого человека? Когда сосет кровь?

Энлиль Маратович наморщился.

– «Когда сосет кровь», – повторил он. – Фу. Запомни, Рама, мы так не говорим. Мало того что это вульгарно, это может оскорбить чувства некоторых вампиров. Со мной пожалуйста. Я и сам могу красное словцо ввернуть. Но вот другие, – он мотнул головой куда-то в сторону, – не простят.

– Вампиры говорят «во время дегустации».

– Хорошо. Каким образом вампир читает мысли другого человека во время дегустации?

– Тебя интересует практический метод?

– Метод я уже знаю, – сказал я. – Я хочу научное объяснение.

Энлиль Маратович вздохнул.

– Видишь ли, Рама, любое объяснение есть функция существующих представлений. Если это научное объяснение, то оно зависит от представлений, которые есть в науке. Скажем, в средние века считали, что чума передается сквозь поры тела. Поэтому для профилактики людям запрещали посещать баню, где поры расширяются. А сейчас наука считает, что чуму переносят блохи, и для профилактики людям советуют ходить в баню как можно чаще. Меняются представления, меняется и вердикт. Понимаешь?

– Так вот, – продолжал он, – в современной науке нет таких представлений, которые позволили бы, опираясь на них, научно ответить на твой вопрос. Я могу объяснить это только на примере из другой области, с которой ты знаком… Ты ведь разбираешься в компьютерном деле?

– Немного, – сказал я скромно.

– Разбираешься, и неплохо – я видел. Вспомни, почему фирма «Microsoft» так старалась вытеснить с рынка интернет-браузер «Netscape»?

Мне было приятно щегольнуть эрудицией.

– В то время никто не знал, как будут эволюционировать компьютеры, – сказал я. – Было две концепции развития. По одной, вся личная информация пользователя должна была храниться на хард-диске. А по другой, компьютер превращался в простое устройство для связи с сетью, а информация хранилась в сети. Пользователь подключался к линии, вводил пароль и получал доступ к своей ячейке. Если бы победила эта концепция, тогда монополистом на рынке оказался бы не «Microsoft», а «Netscape».

– Вот! – сказал Энлиль Маратович. – Именно. Я сам ни за что бы так ясно не сформулировал. Теперь представь себе, что человеческий мозг – это компьютер, про который никто ничего не знает. Сейчас ученые считают, что он похож на хард-диск, на котором записано все известное человеку. Но может оказаться и так, что мозг – просто модем для связи с сетью, где хранится вся информация. Можешь такое вообразить?

– В общем да, – сказал я. – Вполне.

– Ну а дальше все просто. Когда пользователь связывается со своей ячейкой, он вводит пароль. Если ты перехватываешь пароль, ты можешь пользоваться чужой ячейкой точно так же, как своей собственной.

– Ага. Понял. Вы хотите сказать, что пароль – это какой-то информационный код, который содержится в крови?

– Ну пожалуйста, не надо употреблять это слово, – наморщился Энлиль Маратович. – Отвыкай с самого начала. Запомни – на письме ты можешь пользоваться словом на букву «к» сколько угодно, это нормально. Но в устной речи это для вампира непристойно и недопустимо.

– А что говорить вместо слова на букву «к»?

– Красная жидкость, – сказал Энлиль Маратович.

– Красная жидкость? – переспросил я.

Несколько раз я уже слышал это выражение.

– Американизм, – пояснил Энлиль Маратович. – Англосаксонские вампиры говорят «red liquid», а мы копируем. Вообще это долгая история. В девятнадцатом веке говорили «флюид». Потом это стало неприличным. Когда в моду вошло электричество, стали говорить «электролит», или просто «электро». Затем это слово тоже стало казаться грубым, и начали говорить «препарат». Потом, в девяностых, стали говорить «раствор». А теперь вот «красная жидкость»… Полный маразм, конечно. Но против течения не пойдешь.

– Скажите, – спросил я, – а что это за чулан с вешалкой?

– Это не чулан, – ответил Энлиль Маратович. – Это хамлет.

– Хамлет? – переспросил я. – Из Шекспира?

– Нет, – сказал Энлиль Маратович. – Это от английского «hamlet», крохотный хуторок без церкви. Так сказать, безблагодатное убежище. Хамлет – это наше все. Он связан с немного постыдным и очень, очень завораживающим аспектом нашей жизни. Но об этом ты узнаешь позже.

– А теперь мне действительно пора.

Повернувшись в дверях, он церемонно поклонился, посмотрел мне в глаза и сказал:

– Мы рады, что ты снова с нами.

– До свидания, – пролепетал я.

Я понял, что его последняя фраза была адресована не мне. Она была адресована языку.

источник

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *